ПРОЦЕСС ПЯТНАДЦАТИ. ЗАЩИТА ГРАЖДАНИНА БЛАНКИ

ПРОЦЕСС ПЯТНАДЦАТИ. ЗАЩИТА ГРАЖДАНИНА БЛАНКИ

Господа присяжные заседатели!

Меня обвиняют в том, что я говорил тридцати миллионам французов, таким же пролетариям, как и я, что они имеют право на жизнь. Если это преступление, то, мне кажется, я должен бы отвечать за него только перед людьми, которые не являются ни судьями, ни заинтересованной стороной в данном вопросе. А между тем, заметьте, господа, что прокурор взывал не к вашему чувству справедливости и не к вашему разуму, а к вашим страстям и интересам; он не требует от вас строгого наказания за противонравственный или противозаконный акт: он стремится лишь вызвать у вас чувство мести против того, что, по его представлениям, является угрозой вашему существованию и вашей собственности. Следовательно, я нахожусь не перед судьями, а перед врагами, а потому бесполезно защищаться. Я готов покориться любому осуждению, какому меня могут подвергнуть, но я энергично протестую против того, что правосудие подменяется здесь насилием, и в будущем я позабочусь возвратить праву его силу.

Однако, если мой долг пролетария, лишенного всех гражданских прав, побуждает меня отвергнуть компетенцию суда, где заседают лишь привилегированные и не равные мне люди, то все же я убежден, что у вас окажется достаточно благородства и чести, чтобы достойным образом оценить роль, которую вам приходится играть при данных обстоятельствах, когда вам отдают на заклание ваших безоружных противников. Что касается нашей роли, то она заранее определена. Угнетаемым подходит одна лишь роль — роль обвинителей.

Ведь нельзя себе представить, чтобы люди, случайным и обманным образом облеченные на миг властью, могли бы по своей воле таскать патриотов по своим судам, принуждать их под угрозой меча молить о пощаде, каясь в своем патриотизме. Не думайте, что мы пришли сюда с целью оправдаться в тех преступлениях, которые нам приписывают! Отнюдь нет, мы гордимся тем, что нам приписывают, и с этой скамьи подсудимых, сидеть на которой теперь мы считаем за честь, мы будем обвинять презренных людей, разоривших и опозоривших Францию, и будем ждать восстановления естественного порядка, когда люди, для которых здесь стоят одни против других скамьи, обменяются ролями и обвинители и обвиняемые займут свои настоящие места.

Я объясню вам сейчас, почему мы написали то, что нам инкриминируют королевские слуги, и почему мы вновь будем писать то же самое.

Прокурор показал вам в перспективе воображаемую картину восстания рабов, чтобы, внушив вам страх, вызвать у вас ненависть. Видите, говорил, он, это война бедных против богатых; все, имеющие собственность, заинтересованы в том, чтобы отразить нападение. Мы приводим к вам ваших врагов; разите их, пока они не стали еще более грозными.

Да, господа, это война между богатыми и бедными; этого хотели богатые, ибо они нападают *; но они считают дурным то, что бедные оказывают им сопротивление; они охотно сказали бы, говоря о народе: «Это животное столь свирепо, что защищается, когда на него нападают». Вся филиппика2 господина прокурора резюмируется в этой фразе.

Пролетариев беспрестанно изображают грабителями, готовыми броситься на собственность. Почему? Потому что они жалуются, что их разоряют налоги в пользу привилегированных. Что же касается привилегированных, живущих в раздолье за счет труда и пота пролетариев **, то они считаются законными собственниками, которым жадная чернь угрожает грабежом. Не впервые палачи принимают вид жертв. Кто же эти грабители, достойные стольких проклятий и кар? Тридцать миллионов французов, платящих полтора миллиона франков государственной казне и приблизительно столько же привилегированным.

* Место, инкриминируемое судом.

** Место, осужденное судом.

А собственники, которых общество в целом должно прикрывать своим могуществом,— это двести или триста тысяч тунеядцев, которые спокойно пожирают миллиарды, уплачиваемые грабителями. Мне кажется, что это — в новой форме и между иными противниками — война феодальных баронов с купцами, которых они обирали на больших дорогах.

На самом деле, теперешнее правительство не имеет иной базы, кроме этого несправедливого распределения налогов и барышей. Реставрация установила это распределение с соизволения чужеземца в 1814 г. с целью обогатить незначительное меньшинство за счет ограбления народа. Сто тысяч буржуа образуют то, что по горькой иронии называют демократическими элементами. О боже, что же представляют собой остальные элементы? Поль Курье3 уже обессмертил этот котел представительного строя; он уподобил его всасывающему и нагнетательному насосу, который высасывает из вещества, называемого народом, миллиарды франков, беспрерывно текущих в сундуки немногих бездельников. Это безжалостная машина, которая топчет одного за другим двадцать пять миллионов крестьян и пять миллионов рабочих, выжимая из них чистейшую кровь и перекачивая ее в вены привилегированных *. Колеса этой машины, чрезвычайно искусно слаженные,

* Место, искаженное судом, которым оно было осуждено.

ежеминутно настигают бедняка, преследуют его во всех, даже мельчайших, потребностях его скромной жизни, забирают себе половину самого ничтожного его заработка, стоимости любого предмета, которым он владеет. Но этих денег, которые перекачиваются из кармана пролетария в карманы богача, проходя через бездну государственной казны, все еще мало; привилегированные непосредственно урывают у масс еще большие суммы при помощи законов о промышленных и коммерческих сделках, законов, исключительным правом фабрикации которых владеют эти привилегированные.

Для того чтобы землевладелец мог получить большую арендную плату за свои поля, заграничное зерно облагается пошлиной, повышающей цену на хлеб; вы, конечно, знаете, что увеличение или уменьшение цены фунта хлеба на несколько сантимов означает жизнь или смерть многих тысяч рабочих. Эти пошлины на хлеб особенно давят на прибрежное население Юга. Для обогащения нескольких крупных фабрикантов и лесовладельцев немецкие и шведские железные инструменты облагаются огромной пошлиной, так что крестьяне вынуждены платить очень дорого за плохие инструменты, в то время как они могли бы добыть себе по более дешевой цене гораздо лучшие. Иностранцы в свою очередь мстят нам за нашу запретительную систему, вытесняя со своих рынков французские вина, что вместе с налогами, тяготеющими над этим продуктом внутри страны, приводит к обнищанию богатейших районов Франции, губит культуру винограда — самую естественную культуру страны, наиболее выгодную для использования почвы и для мелких собственников. Я уже не говорю о соляном налоге, о налоге на лотереи, о монополии табака, одним словом, о запутанной сети налогового обложения — монополий, запрещений, таможенных пошлин, налогов на продовольственные продукты, обволакивающей пролетария, сковывающей и атрофирующей его члены! Достаточно сказать, что вся эта масса налогов распределена так, что она всегда щадит богатого и давит только на бедного, или, вернее, что бездельники гнусным образом грабят трудящиеся массы *. И действительно, без грабежа им не обойтись.

Разве не необходим большой цивильный лист для оплаты расходов королевской власти в утешение за высокую жертву, которую она принесла во имя счастья страны, за утрату своего покоя? А так как одним из титулов младших Бурбонов, доставшихся им по наследству, является их многочисленная семья, то не будет же государство столь мелочным, чтобы отказать в пожизненной пенсии принцу или в приданом принцессе? Существует еще огромная армия лиц, имеющих синекуры 4, армия дипломатов, чиновников, которым Франция ради своего блага должна платить большие оклады, с тем, чтобы они обогащали своей расточительностью привилегированную буржуазию, так как лица, получающие деньги по бюджетным ассигнованиям, тратят их в городах, а к крестьянам не возвращается ни одна копейка из того миллиарда с половиной, пять шестых которых они выплачивают.

Разве не нужно также, чтобы эта новая финансовая звезда, этот Жиль Блаз 5 XIX века куртизан и льстец всех министров, фаворит графа д’Оливареса, герцог де Аерм мог бы продавать высшие должности за наличный расчет? Совершенно необходимо смазывать большие колеса представительного механизма, щедро оделять сыновей, племянников, кузенов и кузин, и разве не нужно осыпать золотом всех этих куртизанов и куртизанок, всех этих интриганов, этих крупье, которые котируют на бирже честь и будущее страны, этих сводней, любовниц, агентов, поставщиков, полицейских писак, спекулирующих на падении Польши, всех этих гадов из дворцов и салонов? Разве не нужно золото для того, чтобы бродил навоз, который так плодотворно действует на общественное мнение?

Вот каков тот государственный строй, который его министры-златоусты изображают нам как лучшую систему общественной организации, как итог всего, что было прекрасного и совершенного в различных механизмах управления начиная с потопа. Вот то, что они расхваливают как пес plus ultra 6 человеческого совершенства в области управления государством! Это просто-напросто теория коррупции, доведенной до предела. Сильнейшим доказательством того, что этот порядок вещей установлен только для эксплуатации бедняка богатым, что он основан лишь на удовлетворении гнусным и жестоким образом материальных интересов богатых, служит то, что при таком строе ум порабощен. В действительности же ум является гарантией морали, а мораль, оказавшись по ошибке в такой системе, неизбежно является силой, разрушающей этот порядок.

Я спрашиваю, господа, как могут люди с умом и сердцем, отброшенные пошлой денежной аристократией в ряды париев, не почувствовать жестокого оскорбления? Как могут они оставаться равнодушными к позору своей родины, к страданиям пролетариев, их братьев по несчастью? Их долг призывать массы сбросить ярмо нищеты и бесчестия; этот долг я выполнял, несмотря на то, что сидел в тюрьмах, и мы выполним его до конца, не боясь никаких врагов. Когда великий народ идет за тобой на завоевание своего счастья и своей свободы, надо смело бросаться во рвы, лежащие перед тобой, и закрыть их, как фашиной, своим телом, уготовив путь народу.

В министерствах часто говорят снисходительно, что для жалоб пролетариев существуют открытые пути, что законы предоставляют им нормальные средства для удовлетворения их интересов. Это насмешка. Ведь существует фиск7, который преследует их своей разинутой пастью; надо работать и работать дни и ночи, чтобы непрерывно бросать корм для утоления все возрастающей жадности этой пасти; пролетарии счастливы, если им остаются какие-нибудь крохи, которыми они могут обмануть голод своих детей. Народ не пишет в газетах; он не посылает петиций в палаты депутатов; это было бы потерей времени. Более того, все голоса, имеющие отзвук в политических сферах, голоса, идущие из салонов, лавок, кафе, одним словом, из всех мест, где создается то, что называют общественным мнением,— это’ голоса привилегированных; ни один голос не принадлежит народу; он нем; он прозябает вдали от этих высоких сфер, где решаются его судьбы. Когда же случайно с трибуны или в прессе раздаются голоса, выражающие жалость по поводу нищеты народа, то их спешно заставляют либо умолкнуть во имя общественной безопасности, запрещая касаться этих жгучих вопросов, либо кричат об анархии. Крики упорствующих, нарушающие пищеварение министров, заглушает тюрьма. Когда вслед за тем наступает длительное затишье, говорят: «Вот видите, Франция счастлива, спокойна, в ней царит порядок!»

Но если, вопреки принятым предосторожностям, вопли голода тысяч несчастных достигают ушей привилегированных, они рычат и яопят: «Нельзя нарушать законы!», «Народ должен выполнять закон!» Господа, неужели, по-вашему, все законы хороши? Разве никогда не бывало законов, которые внушали бы вам ужас? Разве вы не знаете ни одного смешного, ни одного гнусного, ни одного безнравст венного закона? Можно ли, таким образом, укрыться за абстрактным словом, прикрывающим хаос, который состоит из сорока тысяч законов, в равной мере означающих то, что есть лучшего, и то, что есть худшего в государстве? На это нам отвечают: «Если есть плохие законы, требуйте легальной реформы их, а пока подчиняйтесь…» Это еще более горькая насмешка. Законы создают сто тысяч избирателей, применяют их сто тысяч судей и выполняют сто тысяч- городских национальных гвардейцев, тогда как сельскую национальную гвардию, слишком похожую на народ, всячески стараются дезорганизовать. Эти избиратели, судьи, национальные гвардейцы, все это одни и те же лица, совмещающие самые противоположные функции и оказывающиеся одновременно и законодателями, и судьями, и солдатами; таким образом, человек, который утром стал депутатом, т. е. создал закон, днем применяет этот закон в качестве судьи и выполняет его вечером на улицах в одежде национального гвардейца. А что делают тридцать миллионов пролетариев во всех этих эволюциях? Они платят.

Апологеты представительного строя превозносят его на том основании, что этот строй освящает разделение власти на законодательную, судебную и исполнительную. Они в восторге от этого прекрасного равновесия, разрешившего так долго остававшуюся неразрешенной проблему согласования порядка со свободой, движения со стабильностью. Итак, выходит, что как раз эта система представительства, в применении ее апологетов, сосредоточивает все три рода власти -в руках небольшого числа привилегированных, объединенных общими интересами. Не видим ли мы тут смешения властей, образующего чудовищнейшую тиранию, по признанию самих апологетов?

Что же получается? Пролетарий остается вне палаты; избранные захватчиками представители власти невозмутимо продолжают фабриковать фискальные, уголовные, административные законы, направленные на ту же цель — ограбление трудящихся. Пусть теперь народ пойдет с воплями голода просить привилегированных отречься от своих привилегий, монополистов — отступиться от своей монополии, всех вместе отказаться от своего безделья,— они высмеют его. Что сделали бы дворяне в 89-м году, если бы их смиренно умоляли отречься от своих феодальных прав? Они покарали бы такую наглость… Но тогда взялись за дело по-другому.

Наиболее хитрые из этой безжалостной аристократии, понимая, какую угрозу представляют для них отчаявшиеся толпы народа, лишенного хлеба, предложили ослабить несколько его нищету, не из человеколюбия, упаси боже!— а для того, чтобы спасти себя от гибели. Что же касается политических прав, об этом нечего и говорить, речь идет лишь о том, чтобы бросить пролетарию кость, которую он мог бы поглодать.

Другие из лучших побуждений считают, что народ устал от свободы и требует, чтобы ему дали только возможность жить. Не знаю, какое стремление к деспотизму заставляет их воодушевляться примером Наполеона, который умел объединять массы, давая им хлеб взамен свободы. Правда, этот деспот был уравнителем и продержался некоторое время главным образом потому, что умел дать поблажку страсти народа к равенству, приказывая расстреливать воров-поставщиков, которые, в настоящее время став депутатами, расквитались бы за это. И все же Наполеон погиб, потому что он убил свободу. Это должно послужить уроком для тех, кто хочет считать себя его наследниками.

Непозволительно, слушая крики отчаяния голодного населения, повторять наглые слова императорского Рима: Panem et circenses! 8 Знайте же, что народ не просит подаяния; вопрос не в том, чтобы для забавы бросить ему несколько крошек с роскошного стола, народ не нуждается в милостыне. Он хочет добыть себе благосостояние своими руками. Он хочет создать, и он создаст, законы, которыми будет управляться; эти законы не будут направлены против него; они будут созданы для него, потому что будут созданы им самим. Мы ни за кем не признаем права даровать нам какие-то милости, которых нас могут по любому капризу лишить. Мы требуем, чтобы тридцать три миллиона французов сами выбрали себе форму правления и назначили на основе всеобщего голосования своих представителей, поручив им составить законы. Когда эта реформа будет проведена, налоги, которые теперь ведут к ограблению бедняка в пользу богатого, будут немедленно отменены и заменены другими, основанными на противоположных принципах. Вместо того, чтобы брать деньги у трудолюбивых пролетариев и отдавать их богатым, налоговая система должна будет взимать у бездельников излишки для распределения их среди тех неимущих, которых отсутствие денег обрекает на бездействие. Эта система будет бить по карману непроизводящих потребителей для того, чтобы сделать плодотворными источники производства; она должна будет способствовать уничтожению государственного кредита, этой гнойной язвы страны; наконец, она должна будет вместо губительных, темных биржевых сделок создать систему национальных банков, в которых деятельные люди найдут необходимую для их благосостояния помощь. Тогда, и только тогда, налоги станут благодеянием.

Вот, господа, как мы понимаем республику, и только так: 93-й год — это пугало, годное только для устрашения привратниц и игроков в домино. Заметьте, господа, что я намеренно произнес здесь слова «всеобщее голосованием, чтобы показать наше презрение к какому бы то ни было примирению. Мы прекрасно знаем, что правительство с отчаяния пускает в ход ложь, клевету, смешные или лживые россказни, чтобы вернуть веру в старую сказку, которую оно издавна использует,— в сказку о союзе между республиканцами и карлистами 9, т. е. с тем, что есть самого отвратительного в мире. В этом его якорь спасения, главное средство снова найти себе какую-нибудь поддержку; самые глупые мелодраматические заговоры, самые гнусные полицейские фарсы не кажутся ему слишком опасной игрой, если ему удается, напугав Францию карлизмом, который она ненавидит, свернуть ее еще на некоторое время с республиканского пути, на который влечет ее инстинкт самосохранения. Но кого можно убедить, что этот противоестественный союз возможен? Не обагрены ли руки карлистов кровью наших друзей, погибших на эшафотах реставрации? Мы не забываем наших мучеников. Не против ли революционного духа и его трехцветного знамени Бурбоны в течение двадцати пяти лет поднимали Европу и снова пытаются поднять ее? Трехцветное знамя — не ваше знамя, апостолы квазилегитимизма! Это знамя республики! Мы, республиканцы, подняли его в 1830 г. помимо вас и несмотря на вас, вы же сожгли его в 1815 г., и Европа прекрасно знает, что когда на нее снова нападут короли, то только республиканская Франция станет защищать ее. Если где-либо и существует естественный союз, то это союз между вами и карлистами и не потому, что в данный момент у вас один и тот же претендент, ведь у них есть свой, который даже находится не здесь. Вы, наверное, дорого заплатите за своего ставленника и заключите с карлистами полюбовную сделку, чтобы добиться того, к чему вы сообща с ними стремитесь, тем паче, что таким путем вы лишь займете свое прежнее место.

Действительно, слово «карлист» лишено смысла; во Франции нет и не может быть никого, кроме роялистов и республиканцев. Вопрос о двух принципах ставится с каждым днем все резче: честные люди, верившие в третий принцип, во что-то среднее, называемое золотой серединой, мало-помалу отказываются от этой глупости и возвращаются под то или другое знамя, сообразно со своими чувствами и своими интересами. Так, о вас, монархистах, людях, придающих значение монархии, как вы сами говорите,— нам известно, под какое знамя призывают вас ваши доктрины. Еще не прошло и восемнадцати месяцев, а вы уже выбрали себе знамя. 28 июля 1830 г. 14 в десять часов утра, когда в редакции одной газеты я вздумал было сказать, что я сейчас возьмусь за ружье и прицеплю трехцветную кокарду, один из теперешних власть имущих вскричал с негодованием: «Сударь, быть может, трехцветное знамя — ваше знамя, но оно никогда не будет моим; знамя Франции — белое знамя». Тогда, как и теперь, эти господа заставляли всю Францию сидеть на одном диване п.

А мы в течение пятнадцати лет устраивали заговоры против белого знамени и теперь со скрежетом зубовным смотрим, как оно развевается над Тюильрийским дворцом и над городской ратушей, куда его водрузил чужеземец. Самым прекрасным днем нашей жизни был тот, когда мы волочили это знамя по грязи и втоптали в нее белую кокарду, эту проститутку из вражеского стана. Надо обладать исключительной наглостью, чтобы бросать нам обвинение в соучастии с роялизмом; с другой стороны, какое лицемерие жалеть о нашей будто бы доверчивости, о нашем глупом простодушии, благодаря которому мы обмануты карлистами. Говоря так, я вовсе не оскорбляю поверженных наземь врагов. Нет, они мнят себя сильными, у них своя Вандея; пусть только они начнут, посмотрим!

Впрочем, повторяю, скоро придется сделать выбор между монархической монархией и республиканской республикой; увидим, за кем будет большинство. Уж если и теперь оппозиция в палате депутатов, хотя и вполне национальная, не может объединить всю страну: если она дает правительству право обвинять ее в неспособности и бессилии — это означает, что, отказавшись сразу от королевской власти, оппозиция не осмелилась заявить также прямо, что она за республику; высказав то, чего она не хочет, она не могла произнести то, чего она хотела. Она не решается отказаться от слова «республика», которым развращенные люди пытаются напугать народ в то время, как они прекрасно знают, что народ почти единодушно желает республики. С этой целью — напугать народ — искажали историю сорока лет с удивительным успехом, но последние восемнадцать месяцев освободили народ от многих заблуждений, рассеяли много лжи, и народ не станет больше менять свободу на хлеб. Он хочет иметь одновременно и свободу, и благосостояние. Изображать народ готовым отдать всю свободу за кусок хлеба — клевета! Надо возвратить это обвинение политическим атеистам, которые бросили его народу. Разве не народ во все критические моменты показал себя готовым пожертвовать благосостоянием и жизнью во имя моральных интересов? Разве не народ готов был в 1814 г. скорее умереть, чем пустить чужестранцев в Париж? А между тем, какая нужда толкала его на этот акт самоотверженности? 1 апреля у него был тот же кусок хлеба, что и 30 марта.

Наоборот, именно привилегированные, которых якобы так легко взволновать великими идеями родины и чести благодаря их тонкой чувствительности, воспитанной в них богатством, именно привилегированные могли лучше других исчислить пагубные последствия иностранного нашествия, а между тем не они ли, когда появился враг, нацепили белые кокарды и лизали казацкие сапоги? И эти классы, рукоплескавшие бесчестию страны, высокомерно проповедующие какой-то отвратительный материализм и готовые пожертвовать тысячей лет свободы, процветания и славы за три дня покоя, купленного ценою позора,— будут единственными хранителями национального достоинства! Коррупция вытравила у них все нравственные чувства, превратила их в животных, и поэтому они и у народа прианают одни лишь животные вожделения. Они приписывают себе право выдачи народу необходимой ему пищи для поддержания его существования и эксплуатируют его!

И в июле не голод толкал пролетариев на городскую площадь — они повиновались чувствам высокой морали, стремлению откупиться от рабства, оказав большие услуги стране, а главное — они повиновались чувству ненависти к Бурбонам! Народ никогда не признавал Бурбонов; он таил свою ненависть в течение пятнадцати лет, выжидая случая отомстить, и когда он могучей рукой сбросил их ярмо, ему казалось, что он этой же рукой разорвал договоры 1815 г. Это значит, что народ понимает политику глубже, чем государственные люди; инстинкт подсказывал ему, что у нации, которая не смыла позора прошлого, нет будущего. Итак, война! Но не для новых глупых побед, а для того, чтобы снять с Франции запрет, вернуть Франции честь — первое условие, необходимое для процветания. Война! Для того, чтобы показать европейским нациям, нашим сестрам, что, не помня зла за роковую для них и для нас ошибку, приведшую их в 1814 г. с оружием в руках в глубь Франции, мы сможем отомстить за себя и за них, карая лживых королей и неся мир и свободу нашим соседям! Вот чего хотели тридцать миллионов французов, с энтузиазмом приветствовавших новую эру. Вот что должна была принести июльская революция. Она должна была служить дополнением к нашим сорока революционным годам. Во время республики народ завоевал свободу ценой голода. Империя дала ему некоторое благосостояние, но лишила его свободы. Оба режима сумели высоко вознести международное величие страны, столь необходимое великой нации. Все погибло в 1815 г., и эта победа чужеземца длилась пятнадцать лет. Чем же была июльская битва, если не реваншем за это длительное поражение и цепью, вновь связавшей нашу национальность? Каждая революция — прогресс, не должна ли была и эта революция обеспечить нам полное пользование имуществом, которое мы пока лишь частично получили, и возвратить нам наконец все то, что мы потеряли во время реставрации?

Свобода! Благосостояние! Величие! Таков был девиз, начертанный на знамени плебеев в 1830 г. Доктринеры читали его так: Сохранение всех привилегий! Хартия 1814 года! Квазилегитимизм! В результате они принесли народу рабство и нищету внутри Франции и позор во вне. Неужели пролетарии боролись только за перемену изображения на монетах, которые они так редко видят? Неужели нам так любопытно увидеть новые медали, что мы готовы свергать троны для удовлетворения этой прихоти? Один министерский публицист утверждал, что в июле мы упорствовали в своем желании иметь конституционную монархию и Луи-Филиппа вместо Карла X.

мнению, народ принял участие в борьбе только в качестве орудия средних классов, т. е. по его мнению, пролетарии — это гладиаторы, которые убивают и которых убивают для забавы и на пользу привилегированным, рукоплещущим из окон… конечно, по окончании боя. Брошюра с этими прекрасными теориями представительного правительства появилась 20 ноября; Лион ответил 21-го 12. Реплика лионцев оказалась такой решительной, что никто ни словом не обмолвился о брошюре.

Какую пропасть раскрыли перед нашими глазами лионские события! Вся страна была преисполнена жалости при виде этой армии призраков, изнуренных голодом и бросающихся под картечь, чтобы по крайней мере сразу умереть.

И не только в Лионе — повсюду рабочие гибнут, задавленные налогами. Эти люди, некогда столь гордые одержанной победой, связывавшие свое появление на политической арене с торжеством свободы, эти люди, которые хотели воскресить всю Европу — бьются теперь в тисках голода, не имея сил для возмущения подобным бесчестием, вдобавок к позору, который принесла реставрация. Даже крики гибнущей Польши не могли отвлечь их от собственных горестей; они сберегли остаток слез, чтобы оплакивать себя и своих детей. Каковы же эти страдания, если они могли заставить рабочих так скоро забыть истребленных поляков!

Вот какою сделали доктринеры июльскую Францию. Кто бы мог это предвидеть! В те дни, когда мы, опьяненные и оглушенные своей победой, с сердцем, переполненным счастьем, блуждали с ружьем на плече по разрытым мостовым улиц, по их баррикадам, мечтая о том, как побледнеют короли и как обрадуются народы, когда до их ушей долетит далекий шум нашей марсельезы,— кто бы мог предвидеть, что столько радости и славы превратится в траур! Кто мог подумать при виде этих могучих, рослых рабочих, рубища которых взапуски лизали вылезшие из погребов трясущиеся от страха буржуа, без конца рассказывавшие со слезами восторга о бескорыстии и храбрости рабочих,— кто бы мог подумать, что эти рабочие будут умирать в нищете на той самой мостовой, которую они завоевали, и что их почитатели будут называть их язвой общества!

Великодушные тени! Славные рабочие, когда вы умирали на поле боя, моя рука в знак прощания пожимала ваши руки и рубищами покрывала ваши лица; вы умирали счастливыми в час победы, которая должна была освободить ваш народ; а спустя шесть месяцев я видел ваших детей в темницах, и каждую ночь я засыпал на своем одре под их стоны, под проклятия палачей и под свист кнута, заставлявшего умолкнуть их крики.

Господа, не безрассудно ли осыпать оскорблениями людей, которые, решив испытать свои силы, оказались в худшем положении, чем то, в котором они были до боя? Разумно ли допускать, чтобы народ с такой горечью убедился в том, что, проявив умеренность после победы, он оказался обманутым? Так ли уж точно известно, что не придется более взывать к милосердию пролетариев, чтобы можно было с полной уверенностью считать их безжалостными? Как будто против народной мести не принимают иных предосторожностей, кроме заведомо преувеличенного изображения этой мести, как будто само это преувеличение, эти воображаемые картины убийств и грабежа являются единственным средством отвратить действительность. Нетрудно всадить штык в грудь людей, сдавших после победы свое оружие. Но не так легко стереть воспоминание об этой победе. Вот уже скоро восемнадцать месяцев, как пытаются восстановить одно за другим то, что было свергнуто в сорок восемь часов, и восемнадцать месяцев реакции не сумели даже поколебать дело трех дней. Никакие человеческие силы не смогут столкнуть в небытие совершившийся факт. Спросите того, кто жалуется на следствие без причины, считает ли он возможным существование причины без следствия? В объятиях шести тысяч истекавших кровью героев Франция зачала; роды могут быть долгими и тяжелыми, но могуче ее чрево и не удастся доктринерам, отравляющим Францию, заставить ее выкинуть плод.

Вы конфисковали июльские ружья. Да, но они стреляли. Каждая пуля парижских рабочих совершает кругосветное путешествие; эти пули беспрерывно разят врагов; и они будут разить их до тех пор, пока не останется в живых ни одного врага свободы и счастья народа!

(Как только гражданин Бланки умолк, раздались продолжительные аплодисменты во всем зале, несмотря на требование председателя прекратить их.)

1832 год

Share on FacebookShare on VKTweet about this on TwitterShare on Google+

Добавить комментарий